Справа Василя Стуса. Збірка документів з архіву колишнього КДБ УРСР - Вахтанг Теймуразович Кіпіані
И еще одно общее: не выжившие, среди них — Василь Стус. О нем особо.
Перед тем как я оказался в одной камере со Стусом, он только что закончил перевод сборника стихов Рильке. При очередном обыске у него изъяли труд почти полутора лет. Обещали вернуть, если там нет антисоветчины. Считаю, что именно с этого момента он заболел.
Заболела душа. Есть ли такие врачи, которые могли бы не лечить, угадать заболевание, когда она начинает «маяться»? Есть ли филолог, способный вразумительно объяснить значение этого слова? На прогулке он ходил с низко опущенной головой по диагонали прогулочного загона и повторял одни и те же слова одной и той же песни…
Мы общались с ним на украинском языке. Стус вынудил меня к тому из единственного побуждения — показать мне красоту его родного языка. С самого раннего детства поклонник украинской песни, я вел с ним спор на одну-единственную тему: верлибр — унижение русского и, тем более, украинского языка, в котором бегающее ударение открывает несравненные возможности для ритма и рифмы. С запалом читал ему Богдана-Игоря Антонича — «То чи стони, то чи струни…». А он перебивал и читал того же Антонича, доказывая, что верлибр — простор для образов, что в верлибре поэзия дорастает до философии. Философия убивает поэзию — горячился я и читал Вячеслава Иванова…
Болезнь души его, однако, прогрессировала. Он находился на той стадии поэтической зрелости, когда, как я мог предполагать и как мне казалось, поэт непременно должен иметь аудиторию. Иначе само поэтическое дарование начинает как бы закольцовываться в душе и является одной из причин его маеты.
Все началось с того, что в камерах, с кем бы он ни сидел, создавалась ситуация конфликтности. А нет ничего страшнее для камерного бытия, чем напряженные отношения между сокамерниками. Ситуация осложнялась еще и тем, что существовали установки «попечителей» местного гэбэ относительно того, кто и с кем может сидеть, а кого ни в коем разе соединять нельзя. Последний конфликт Стуса с сокамерником едва не закончился побоищем.
Мы в своей камере провели совет, и, поскольку ни Михайло Горынь, страдавший в то время сердечными приступами, ни Иван Кандыба, сам конфликтер, в пару Стусу не годились, я предложил себя на роль разбивки. То есть я предложил начальству посадить меня либо со Стусом, либо с его напарником. А Стусу подыскать кого-нибудь из литовцев или армян. Местному гебисту вариант показался интересным — свести русского и украинского националистов на восьми квадратных метрах и посмотреть, что из этого получится.
Русский националист — это всего лишь штамп, сам я такой характеристики не признавал. По мне вообще сочетание «русский и националист» — чистейшая бессмыслица, в известном смысле принижающая смысл этих слов. Я и мне подобные были скорее «державниками», чуявшими неизбежность державной катастрофы как итога коммунистического правления и пытавшимися так или иначе воспрепятствовать национальной катастрофе. Всяк по степени своего разумения.
Столкнуть державника с националистом — таков был подлинный смысл решения оперов из местного гэбэ. Уже не помню, сколько мы просидели со Стусом, но удовольствия «шефам» не доставили. Стус прекрасно знал русскую литературу, к тому же он сумел заразить меня интересом к польскому языку, и через месяц я уже без словаря читал романы, оказавшиеся в тюремной библиотеке. Нам разрешалось выписывать любую советскую прессу, мы получали почти все серьезные литературные журналы. Особенно запомнилось обсуждение романа Сергея Залыгина «После бури». Уж сколько-то было споров! Роман пошел по камерам, и было общее мнение, что это — самое значительное событие в литературной жизни 80-х. Как выяснилось позже, на воле роман вовсе не был замечен, что меня удивило.
Казалось бы, ну и упекли, перекрыли воздух до конца жизни, оставьте в покое. Так нет же. Откуда-то из центра требуют от местных органов систематической работы по перевоспитанию обреченных, инициативы требуют, оперативных разработок, и результаты им подавай. Не может такого быть, чтобы хоть кто-нибудь, хоть один, да не прогнулся, сопли не пустил, домой не запросился!.. А местные органы — кто там? Психологи, самородки, гении оперативных интриг, знатоки человеческих душ? Да нет же, честолюбивые недоучки, понимающие работу с политическими рецидивистами как единственный шанс выбиться куда-нибудь там в их гебистской иерархии, положительно засветиться, получить повышение и очередное звание. А может, и вовсе ничего такого, а просто удовольствие распоряжаться судьбами. Взять, к примеру, и лишить зека долгожданного свидания с родственниками. Или конфисковать письмо. Или даже просто придержать его на месяц-другой, чтобы помаялся злодей-антисоветчик, чтобы усох…
А вся беда в том, что чем отчетливее понимание собственной обреченности, тем, вопреки логике, отчаяннее цепляешься за них — за близких, своих. В том и слабость. Возможно, единственная слабость. На ней и прокалываешься. А тебе тут же штырь в рану — а вы уверены, что вы нужны, что вас ждут? Да нет, конечно же, не уверен. И жена может устроиться по жизни, и дети взрослеют, и отдаляется душа. А родители, если живы, сколько еще протянут?
Так погиб Юрко Литвин. Намекнули «опекуны», что не пишет сын — потому что не хочет. А кроме сына у Литвина — больше никого, кто ждет или ждал. Сказался больным, не вышел на работу. На обед пришли сокамерники, видят: лежит на шконке, укрывшись одеялом с головой. В последние дни хандрил, избегал общения. Не решились потревожить. И, лишь возвращаясь в рабочую камеру, кто-то рискнул окликнуть. Молчит. Подняли одеяло — заточенной ложкой зарезался. Еще был жив. Повезли, несколько операций, бесполезно — умер на операционном столе [це сталося 4 вересня 1984 року — рівно за рік до дня смерті Стуса].
И что, этот случай чему-нибудь научил «опекунов» из местного гэбэ? Ничуть. Через некоторое время — точно та же