Тарас Шевченко та його доба. Том 1 - Рем Георгійович Симоненко
«Друзьям же его казалось, что поэт, – вважає М. Шагінян, – нуждается в руководстве, в указке, – и в этом отношении особенно характерны были письма к нему П. Кулиша. Кулиш никогда не говорил с поэтом просто, своим голосом, но по возвращении Шевченко из ссылки он усвоил в отношении его тон взрослого к ребёнку, нечто вроде засахаривания ласкою и прибауткою горьких, но необходимых нравоучений, этакое менторское водительство, словно поэт – стихийный и несознательный младенец, творящий «начерно», а он, Кулиш, делает «начисто». Он так и пишет ему – «ми»: «Почали ми з тобою велике діло, – треба ж ёго так и вести, щоб була нашому народу з наших річей шаноба»409; то есть начали мы с тобой великое дело, так и нужно его вести так, чтоб была от нашего народа ему честь и слава. В том же письме он просит у Шевченко новых стихов, чтоб прежде они прошли «через его руки»: «…прийшли перше мині их на прогляд, щоб пішло воно з моєї руки… щиро кохаю твою музу и не пожалую часу переписать, щоб вона тобі внушила, – нехай не виходить між люде розхрістана й простоволоса, циганкою…»410. Гениальных «Неофитов» Шевченко он советует не только (не. – Авт.) печатать, но даже и (не. – Авт.) показывать Щепкину, чтоб тот не носился с ними и не разглашал. Причина – не раздражать царя Александра II, который «в нас тепери первый чоловик: як бы не вин, то и дыхнуть нам не далы б. А воля крипакив тож ёго дило. Найближши тепер до ёго люде по души – мы, писатели, а не пузатыи чыны. Вин любить нас, вин йме нам виры, и вира не посрамыть ёго»411. Эта неприкрытая идеализация царя, даже с помощью церковного текста412, – «он нам верит и вера не посрамит его»; это представление о том, что писатели царю теперь самые близкие по душе люди, преподносится человеку, искалеченному десятью годами ссылки, проклинающему царский строй и ещё задолго до общественного разочарования в Александре II, отлично понимающему, что «новые веяния» и надвигающиеся реформы – вовсе не «благодеянье» нового царя, а вырваны у самодержавия давлением новых общественных сил. Но Кулиш не только не видит того, что ясно Шевченко, не понимает, что взятый им менторский тон может только раздражать поэта, даже если в первые месяцы свободы поэт и будет под смягчающим влиянием встречи с ними и ассоциациями с доссыльными дружескими отношениями их. «Пишуть до мене з Москвы, щоб у московському журналі що-небудь твое напечатать. Не квапся на се, мій голубе, до якогось часу. Одно – що тобі треба спростовати дорогу до столиці, а друге – з великою увагою треба тепер роздивлюватись, що печатать, а що й придержать… Оце ж будуть тебе підбивать москалі, то и не дуже поддавайся і моєї ради не занехай»413.
Довольно прочесть эти письма, бегущие навстречу Шевченко, возвращавшемуся из ссылки, и как бы торопливо навязывающие ему потребную линию поведенья, чтобы понять разницу в оценке политических событий поэта и его бывших друзей. Он в одиночестве ссылки, вне общества, сумел пройти более длинный и глубокий путь сознания, более вырасти политически, больше понять, передумать и увидеть в «новой» России, нежели все они вместе на свободе. Он возвращался знатоком передовой русской мысли, единомышленником Герцена, восторженным читателем Салтыкова-Щедрина, в то время, как его былые украинские друзья сделались апологетами царского строя, буржуазными националистами, – того типа, какой прекрасно уживается с угнетением собственного народа и всегда скатывается к бешеной реакции.
Когда Шевченко, проездом в Петербург, остановился в Москве, профессор Максимович устроил для него обед, где были Шевырёв, Погодин и другие москвичи. Присутствовавшая на обеде старушка А. П. Елагина оставила нам чудесную характеристику тогдашнего Шевченко: «Простой, добродушный, умный мужик». Слово «мужик» было в то время у славянофильствующей московской публики, собравшейся на обеде, лучшим определением народности. Ум Шевченко, ясный, трезвый, толковый, удивительное уменье держать себя в обществе просто, тактично и спокойно – отмечалось не одной Елагиной, а почти всеми современниками, видевшими поэта и общавшимися с ним по возвращении его из ссылки, в том числе Тургеневым и Полонским. Каково же было этому много пережившему «умному мужику» читать наивно хитрые строки Кулиша с претензией «руководить» и наставлять его «уму-разуму»? Расхождение поэта со старым доссыльным кругом друзей неизбежно должно было начаться с первых же их домогательств на его внутреннюю свободу и завоёванные им вкусы и убеждения. Но вернёмся к повестям Шевченко. Кулиш, как было выше указано, ссылается на мнение «русских редакций», которые не хотели печатать их: «Читав я твою «Княгиню» и «Матроса». Може, ты мене вже не піймеш, може скажеш, що я московщыны не люблю, тому и ганю. Так от же тоби: ни одна редакция журнальна не схотила их друковати»414. Но на мнение русских редакций могло повлиять внешнее обстоятельство.
Тот, кто видел рукописи Шевченко, знает, что поэт писал до крайности своеобразным почерком и подчас с фантастической орфографией, и притом не только по-русски, а иногда и по-украински.
Гениальный дар, вырвавшийся у него в песне, опередил и, можно сказать, опрокинул в нём простого «грамотея». Часто он рассказывал и в стихах, и в прозе, как допекали его в детстве проклятые «тму, мну», и признался в «Гайдамаках», что так до конца и не осилил их:
…Йдете в люди, а там тепер
Все письменне стало.
Вибачайте, що не вивчив,
Бо й мене хоч били,
Добре били, а багато
Дечому навчили!
Тма, мна знаю, а оксію
Не втну таки й досі…
На русском языке эта своеобразная особенность Шевченко переходила иногда все пределы удобочитаемости. Он писал совершенно вне всяких правил и привычек, иной раз старательно чётко, а иногда вдруг так, что понять было трудно, тем более, что рука его после ссылки стала заметно дрожать. Запятых он обычно не признавал или расставлял их произвольно, большие буквы ставил в середине фразы и, вдобавок, не в имени существительном, а в глаголе. Весь этот стихийный произвол знаков, эти «не то старческие каракульки», по свидетельству современника, должны были оказывать немалое воздействие на суждение писательской