Тарас Шевченко та його доба. Том 1 - Рем Георгійович Симоненко
«Не продаёшь ли чайник?» – спросил я его. «Продаю», – отвечает он. «Не хапаный ли?» – «Никак нет-с. Сами барин велели продать. Они думают самовар завести». – «Хорошо, я спрошу. А что стоит?» – «Рубль серебра». – «Полтину серебра», – сказал я, сколько мог хладнокровнее, и пошёл своей дорогою.
Едва успел я сделать несколько шагов, как он догнал меня и без торгу вручил мне давно желанную посуду. А денщик, получивши полтину серебра, отправился прямо в кабак и через минуту вышел из него со штофом в руке и направился прямо к офицерским квартирам. «Туда и дорога», – подумал я. Проведя вечер в сообществе Телемона и Бавкиды (так я в шутку называю Зигмонтовских), по дороге зашёл я к маркитанту, взял у него полфунта чаю, фунт сахару и сегодня в 4 часа утра сибаритствую себе на огороде и вписываю в свой журнал происшествие вчерашнего вечера, благословляя судьбу, пославшую мне медный чайник.
Собираясь путеплавать по Волге от Астрахани до Нижнего, я обзавёлся чистой тетрадью для путевого журнала и пологом от комаров, которые неутомимо преследуют путешественника от устья Волги до самого Саратова. Запасаясь этими вещами, мне и в ум не приходил медный чайник. И вчера только, спасибо старику Зигмонтовскому, он объяснил мне важность этой нехитрой посуды во время плавания по речной воде, где необходим крепкий чай во избежание поноса и просто для препровождения времени, как он выразился в заключение. И многим ещё кое-чем советовал он мне запастись в Астрахани на дорогу. Но это всё лишнее. Я отправляюсь не на пароходе, а на одной из барок, буксируемых пароходом, просто отставным солдатом.
Странно, что меня считают здесь все, в том числе и Зигмонтовские, тёмным богачом. Это, вероятно, потому, что если я делаю долги, разумеется, ничтожные, то в сказанный срок их выплачиваю, не прибегая к помощи Израиля и не закладывая последней рубашки, как это делают многие из офицеров. Когда я сказал Зигмонтовским, что весь мой капитал состоит из 100 рублей серебра, на который я, кроме дорожных издержек, намерен ещё сделать в Москве необходимое платье, то они в один голос назвали меня Плюшкиным. Я не нашёл нужным разочаровывать их своей нищетой и расстался с ними как настоящий богач…
1 июля. Сегодня послал я с пароходом письмо М. Лазаревскому. Быть может, последнее из душной тюрьмы – дал бы Бог. Я много виноват перед моим нелицемерным другом. Мне бы следовало отвечать ему на письмо его от 2 мая»419.
Ось цей – справді довгоочікуваний – лист:
«Друже мій милий Тарасе Григоровичу!
Ну, поздравляю, наконец, тебя, дорогой мой Тарас Григорьевич, с великою милостью царя. Дай Бог, чтобы ты воспользовался ею счастливо и чтобы жизнь твоя с сего времени текла в покое и довольстве; а ты, я уверен, сумеешь заслужить и милость царя, и доброе имя всех твоих друзей. Но без объяснений: я узнал только, что третьего дня послана бумага командиру Оренбургского корпуса, что ты, согласно просьбе гр. Толстого и засвидетельствованию гр. Перовского получаешь отставку, с предоставлением избрать род и место жизни. Но так ли это – не убеждён, потому что сам не видел бумаги и увижу её только чрез несколько дней. Потерпи, дружище, немного и, вероятно, сам узнаешь всё вернее, нежели я теперь пишу.
Я слышал, что граф Толстой имеет у себя для тебя некоторую сумму денег, которую будто бы думает передать тебе по приезде сюда; вероятно, он сам будет тебе писать: я с ним незнаком.
Я же посылаю теперь же в особом конверте на имя твоего начальника из числа переданных мне 75 рублей серебром для возможного пособия тебе к выезду.
Теперь же пишу тебе в Оренбург к М. В. Ладыженскому, чтобы не задержали там о тебе бумаги.
Пиши же: ты совсем замолчал; а мы жаждем слышать об тебе хоть какую-нибудь весточку; пиши подробно. Будь здоров и счастлив и молись Богу»420.
Запальні листи надійного польського товариша
Щиро радів звістці про наближення довгоочікуваного звільнення Шевченка польський товариш по засланню Броніслав Залеський. 30 травня 1857 р. він звернувся до Тараса Григоровича з щирим хвилюючим листом. В ньому переконаний революціонер, можна сказати, сповідувався й перед своїм українським побратимом у власних, глибоко людських синовніх почуттях, у вірності батькам і рідній, дорогій для нього, землі: «Друже мой дорогой! Письмо твоё от 10 февраля я получил, хотя очень поздно – и со слезами прочитал и прочитывал его несколько раз; но не меня одного слова твои так глубоко тронули, друже ты мой, мать моя, эта святая женщина, не могла удержаться от слёз и даже отец, – они тебя обнимают как брата, как сына, по праву почтенных лет своих они тебя благословляют, желая от глубины души всякого тебе благополучия и добра, а прежде всего, выезда из пустыни, среди которой ты изнываешь, и новой, полной жизни.
Ах, поэма твоя, друже ты мой! В этом году послал мне Бог много, много счастия, более чем грешный человек мог не только заслужить, но даже надеяться; я ещё до сих пор опомниться не могу и иногда спрашиваю ещё себя, не сон ли это всё? Однако ж, теперь, друже мой, ничем более не мог я обрадоваться более, как свиданием с тобою, ежели б Бог послал мне эту величайшую радость, это был бы самый счастливейший год моей жизни. А разве это воображение? пустая надежда? Нет, друже мой, не сегодня, то завтра мы с тобою встретимся. Бог наделил нас желанием этим, любовию. Он дозволит и осуществить. В эту прекрасную минуту, когда ты писал ко мне и создавал чудную, сердечную поэму поездки своей в Петербург, свысока сошло на тебя вдохновение, – увидишь, Бог пошлёт жизнь, действительность созданию поэта. Ты будешь в Академии художеств, а ехать в Рачкевичи дозволят тебе обстоятельства, то я приеду в Петербург, а после когда-нибудь, отправляясь поклониться старому Киеву и Днепру, ты заедешь и в мой уголок, – помолимся вместе в «Острой браме»421.
После письма, на которое ты мне отвечал, я писал ещё и весной, друже мой, рассчитывая, чтобы письмо моё пришло на берега вашего моря в начале навигации, в тот раз я адресовал уже чрез Гурьев. Ежели ты послание это получил, то знаешь уже, что я решился делать. Так, друже мой, вместо того, чтобы ехать в Академию учиться божественному искусству, я хозяйничаю, не говори, однако ж, «анафема»! Мне нельзя было иначе сделать, не