Анна Кареніна - Толстой Лев
Ты любишь с белою печатью?
— Каше блан, — подхватил татарин.
— Ну, так этой марки к устрицам подай, а там видно будет.
— Слушаю-с. Столового какого прикажете?
— Нюи подай. Нет, уж лучше классический шабли.
— Слушаю-с. Сыру вашего прикажете?
— Ну да, пармезан. Или ты другой любишь?
— Нет, мне все равно, — не в силах удерживать улыбки, говорил Левин.
И татарин с развевающимися фалдами над широким тазом побежал и чрез пять минут влетел с блюдом открытых на перламутровых раковинах устриц и с бутылкой между пальцами.
Степан Аркадьич смял накрахмаленную салфетку, засунул ее себе за жилет и, положив покойно руки, взялся за устрицы.
— А недурны, — говорил он, сдирая серебряною вилочкой с перламутровой раковины шлюпающих устриц и проглатывая их одну за другой. — Недурны, — повторял он, вскидывая влажные и блестящие глаза то на Левина, то на татарина.
Левин ел и устрицы, хотя белый хлеб с сыром был ему приятнее. Но он любовался на Облонского. Даже татарин, отвинтивший пробку и разливавший игристое вино по разлатым тонким рюмкам{10}, с заметною улыбкой удовольствия, поправляя свой белый галстук, поглядывал на Степана Аркадьича.
— А ты не очень любишь устрицы? — сказал Степан Аркадьич, выпивая свой бокал, — или ты озабочен? А?
Ему хотелось, чтобы Левин был весел. Но Левин не то что был не весел, он был стеснен. С тем, что было у него в душе, ему жутко и неловко было в трактире, между кабинетами, где обедали с дамами, среди этой беготни и суетни; эта обстановка бронз, зеркал, газа, татар — все это было ему оскорбительно. Он боялся запачкать то, что переполняло его душу.
— Я? Да, я озабочен; но, кроме того, меня это все стесняет, — сказал он. — Ты не можешь представить себе, как для меня, деревенского жителя, все это дико, как ногти того господина, которого я видел у тебя…
— Да, я видел, что ногти бедного Гриневича тебя очень заинтересовали, — смеясь, сказал Степан Аркадьич.
— Не могу, — отвечал Левин. — Ты постарайся, войди в меня, стань на точку зрения деревенского жителя. Мы в деревне стараемся привести свои руки в такое положение, чтоб удобно было ими работать; для этого обстригаем ногти, засучиваем иногда рукава. А тут люди нарочно отпускают ногти, насколько они могут держаться, и прицепляют в виде запонок блюдечки, чтоб уж ничего нельзя было делать руками.
Степан Аркадьич весело улыбался.
— Да, это признак того, что грубый труд ему не нужен. У него работает ум…
— Может быть. Но все-таки мне дико, так же как мне дико теперь то, что мы, деревенские жители, стараемся поскорее наесться, чтобы быть в состоянии делать свое дело, а мы с тобой стараемся как можно дольше не наесться и для этого едим устрицы…
— Ну, разумеется, — подхватил Степан Аркадьич. — Но в этом-то и цель образования: изо всего сделать наслаждение.
— Ну, если это цель, то я желал бы быть диким.
— Ты и так дик. Вы все, Левины, дики.
Левин вздохнул. Он вспомнил о брате Николае, и ему стало совестно и больно, и он нахмурился; но Облонский заговорил о таком предмете, который тотчас же отвлек его.
— Ну что ж, поедешь нынче вечером к нашим, к Щербацким то есть? — сказал он, отодвигая пустые шершавые раковины, придвигая сыр и значительно блестя глазами.
— Да, я непременно поеду, — отвечал Левин. — Хотя мне показалось, что княгиня неохотно звала меня.
— Что ты! Вздор какой! Это ее манера… Ну давай же, братец, суп!.. Это ее манера, grande dame[37], — сказал Степан Аркадьич. — Я тоже приеду, но мне на спевку к графине Баниной надо. Ну как же ты не дик? Чем же объяснить то, что ты вдруг исчез из Москвы? Щербацкие меня спрашивали о тебе беспрестанно, как будто я должен знать. А я знаю только одно: ты делаешь всегда то, чего никто не делает.
— Да, — сказал Левин медленно и взволнованно. — Ты прав, я дик. Но только дикость моя не в том, что я уехал, а в том, что я теперь приехал. Теперь я приехал…
— О, какой ты счастливец! — подхватил Степан Аркадьич, глядя в глаза Левину.
— Отчего?
— Узнаю коней ретивых по каким-то их таврам{11}, юношей влюбленных узнаю по их глазам, — продекламировал Степан Аркадьич. — У тебя все впереди.
— А у тебя разве уж назади?
— Нет, хоть не назади, но у тебя будущее, а у меня настоящее, и настоящее так, в пересыпочку.
— А что?
— Да нехорошо. Ну, да я о себе не хочу говорить, и к тому же объяснить всего нельзя, — сказал Степан Аркадьич. — Так ты зачем же приехал в Москву?.. Эй, принимай! — крикнул он татарину.
— Ты догадываешься? — отвечал Левин, не спуская со Степана Аркадьича своих в глубине светящихся глаз.
— Догадываюсь, но не могу начать говорить об этом. Уж по этому ты можешь видеть, верно или не верно я догадываюсь, — сказал Степан Аркадьич, с тонкою улыбкой глядя на Левина.
— Ну что же ты скажешь мне? — сказал Левин дрожащим голосом и чувствуя, что на лице его дрожат все мускулы. — Как ты смотришь на это?
Степан Аркадьич медленно выпил свой стакан шабли, не спуская глаз с Левина.
— Я? — сказал Степан Аркадьич, — я ничего так не желал бы, как этого, ничего. Это лучшее, что могло бы быть.
— Но ты не ошибаешься? Ты знаешь, о чем мы говорим? — проговорил Левин, впиваясь глазами в своего собеседника. — Ты думаешь, что это возможно?
— Думаю, что возможно. Отчего же невозможно?
— Нет, ты точно думаешь, что это возможно? Нет, ты скажи все, что ты думаешь! Ну, а если, если меня ждет отказ?.. И я даже уверен…
— Отчего же ты это думаешь? — улыбаясь на его волнение, сказал Степан Аркадьич.
— Так мне иногда кажется. Ведь это будет ужасно и для меня и для нее.
— Ну, во всяком случае, для девушки тут ничего ужасного нет. Всякая девушка гордится предложением.
— Да, всякая девушка, но не она.
Степан Аркадьич улыбнулся. Он так знал это чувство Левина, знал, что для него все девушки в мире разделяются на два сорта: один сорт — это все девушки в мире, кроме ее, и эти имеют все человеческие слабости, и девушки очень обыкновенные; другой сорт — она одна, не имеющая никаких слабостей и превыше всего человеческого.
— Постой, соуса возьми, — сказал он, удерживая руку Левина, который отталкивал от себя соус.
Левин покорно положил себе соуса, но не дал есть Степану Аркадьичу.
— Нет, ты постой, постой, — сказал он. — Ты пойми, что это для меня вопрос жизни и смерти. Я никогда ни с кем не говорил об этом. И ни с кем я не могу говорить об этом, как с тобою. Ведь вот мы с тобой по всему чужие: другие вкусы, взгляды, все; но я знаю, что ты меня любишь и понимаешь, и от этого я тебя ужасно люблю. Но ради бога, будь вполне откровенен.
— Я тебе говорю, что я думаю, — сказал Степан Аркадьич, улыбаясь. — Но я тебе больше скажу; моя жена — удивительнейшая женщина… — Степан Аркадьич вздохнул, вспомнив о своих отношениях с женою, и, помолчав с минутку, продолжал: — У нее есть дар предвидения. Она насквозь видит людей; но этого мало, — она знает, что будет, особенно по части браков. Она, например, предсказала, что Шаховская выйдет за Брентельна. Никто этому верить не хотел, а так вышло. И она — на твоей стороне.
— То есть как?
— Так, что она мало того что любит тебя, — она говорит, что Кити будет твоею женой непременно.
При этих словах лицо Левина вдруг просияло улыбкой, тою, которая близка к слезам умиления.
— Она это говорит! — воскликнул Левин. — Я всегда говорил, что она прелесть, твоя жена. Ну и довольно, довольно об этом говорить, — сказал он, вставая с места.
— Хорошо, но садись же, вот и суп.
Но Левин не мог сидеть. Он прошелся два раза своими твердыми шагами по клеточке-комнате, помигал глазами, чтобы не видно было слез, и тогда только сел опять за стол.
— Ты пойми, — сказал он, — что это не любовь. Я был влюблен, но это не то. Это не мое чувство, а какая-то сила внешняя завладела мной. Ведь я уехал, потому что решил, что этого не может быть, понимаешь, как счастья, которого не бывает на земле; но я бился с собой и вижу, что без этого нет жизни. И надо решить…
— Для чего же ты уезжал?
— Ах, постой! Ах, сколько мыслей! Сколько надо спросить! Послушай. Ты ведь не можешь представить себе, что ты сделал для меня тем, что сказал. Я так счастлив, что даже гадок стал; я все забыл… Я нынче узнал, что брат Николай… знаешь, он тут… я и про него забыл. Мне кажется, что и он счастлив. Это вроде сумасшествия. Но одно ужасно… Вот ты женился, ты знаешь это чувство… Ужасно то, что мы — старые, уже с прошедшим… не любви, а грехов… вдруг сближаемся с существом чистым, невинным; это отвратительно, и поэтому нельзя не чувствовать себя недостойным.
— Ну, у тебя грехов немного.
— Ах, все-таки, — сказал Левин, — все-таки, "с отвращением читая жизнь мою, я трепещу, и проклинаю, и горько жалуюсь…"{12} Да.
— Что ж делать, так мир устроен, — сказал Степан Аркадьич.
— Одно утешение, как в этой молитве, которую я всегда любил, что не по заслугам прости меня, а по милосердию. Так и она только простить может.
XI
Левин выпил свой бокал, и они помолчали.
— Одно еще я тебе должен сказать. Ты знаешь Вронского? — спросил Степан Аркадьич Левина.
— Нет, не знаю. Зачем ты спрашиваешь?
— Подай другую, — обратился Степан Аркадьич к татарину, доливавшему бокалы и вертевшемуся около них, именно когда его не нужно было.
— Зачем мне знать Вронского?
— А затем тебе знать Вронского, что это один из твоих конкурентов.
— Что такое Вронский? — сказал Левин, и лицо его из того детски-восторженного выражения, которым только что любовался Облонский, вдруг перешло в злое и неприятное.
— Вронский — это один из сыновей графа Кирилла Ивановича Вронского и один из самых лучших образцов золоченой молодежи петербургской. Я его узнал в Твери, когда я там служил, а он приезжал на рекрутский набор. Страшно богат, красив, большие связи, флигель-адъютант и вместе с тем — очень милый, добрый малый. Но более, чем просто добрый малый. Как я его узнал здесь, он и образован и очень умен; это человек, который далеко пойдет.
Левин хмурился и молчал.
— Ну-с, он появился здесь вскоре после тебя, и, как я понимаю, он по уши влюблен в Кити, и ты понимаешь, что мать…
— Извини меня, но я не понимаю ничего, — сказал Левин, мрачно насупливаясь. И тотчас же он вспомнил о брате Николае и о том, как он гадок, что мог забыть о нем.
— Ты постой, постой, — сказал Степан Аркадьич, улыбаясь и трогая его руку.