В окопах Сталінграда - Некрасов Віктор
Некоторое время держится еще застывшей молочной пеленой над самой рекой, потом исчезает, растворившись в прозрачном утреннем воздухе.
И задолго до первых лучей солнца ударяет первая дальнобойка. Переливисто раскатывается эхо над непроснувшейся Волгой. Затем вторая, третья, четвертая, и, наконец, все сливается в сплошном, торжественном гуле утренней канонады.
Так начинается день. А с ним…
Ровно в семь, бесконечно высоко, сразу глазом и не заметишь, появляется "рама". Поблескивая на виражах в утренних косых лучах стеклами кабины, долго, старательно кружит она над нами. Назойливо урчит своим особым, прерывистым по звуку мотором и медленно, точно фантастическая двухвостая рыба, уплывает к себе на запад.
Это вступление.
За ним — "певуны". "Певуны", или "музыканты" — по-нашему, "штукас" по-немецки, красноносые, лапчатые, точно готовящиеся схватить что-то птицы. Бочком как-то, косой цепочкой плывут они в золотистом осеннем небе среди ватных разрывов зенитных снарядов.
Едва протерев глаза, покашливая от утренней папиросы, вылезаем мы из своих землянок и, сощурившись, следим за первой десяткой. Она определит весь день. По ней мы узнаем, какой у немцев по расписанию квадрат, где сегодня земля будет дрожать, как студень, где солнца не будет видно из-за дыма и пыли, на каком участке всю ночь будут хоронить убитых, ремонтировать поврежденные пулеметы и пушки, копать новые щели и землянки взамен исчезнувших, стертых с лица земли.
Когда цепочка проплывает над нашей головой, мы облегченно вздыхаем, скидываем рубашки и поливаем друг другу воду на руки из котелков.
Когда же передний, не долетев еще до нас, начинает сваливаться на правое крыло, мы забиваемся в щели, ругаемся, смотрим на часы — Господи боже мой, до вечера еще целых четырнадцать часов! — и, скосив глаза, считаем свистящие над головой бомбы. Мы уже знаем, что каждый из "певунов" тащит у себя под брюхом от одиннадцати до восемнадцати штук, что сбросят их не все сразу, сделают еще два или три захода, психологически распределяя дозы, и что в последнем заходе особенно устрашающе загудят сирены, а бомбы сбросит только один, а может, даже и не сбросит, а только кулаком помашет.
И так будет длиться целый день, пока солнце не скроется за Мамаевым курганом. Или нас, или соседей. Если не соседей, так нас. Если не бомбят, так лезут в атаку. Если не лезут в атаку — бомбят.
Время от времени прилетают тяжелые "юнкерсы" и "Хейнкели". Их отличают по крыльям и моторам. У "Хейнкелей" крылья закругляющиеся, у "юнкерсов" обрубленные и моторы с фюзеляжем в одну линию, как гребешок.
Плывут высоко, углом вперед, и бомбы свои, светлые и тяжелые, роняют лениво, вразнобой, не снисходя до пикировки. Поэтому мы их не любим — эти тяжелые "юнкерсы": никогда не знаешь, куда уронят бомбы. И залетают всегда со стороны солнца, чтоб глаза слепить.
Целый день звенят в воздухе "Мессеры", парочками рыская над берегом. Стреляют из пушек. Иногда сбрасывают по четыре небольшие аккуратненькие бомбочки, по две из-под каждого крыла, или длинные, похожие на сигару, ящики с трещотками, противопехотными гранатами. Гранаты рассыпаются, а футляр долго еще кувыркается в воздухе, а потом мы стираем в нем белье — две половинки, совсем как корыто.
По утрам, с первыми лучами солнца, неистово гудя, проносятся над головами наши "Илюши" — штурмовики, и почти сейчас же возвращаются, продырявленные, бесхвостые, чуть не задевая нас колесами. Возвращается половина, а то и меньше. "Мессеры" долго еще кружатся над Волгой, а где-то далеко, за Ахтубой, чернеет печальный черный гриб горящего самолета.
Задравши до боли в позвоночнике головы, мы следим за воздушными боями. Я никак не могу угадать, где наши и где немцы — маленькие черненькие самолеты вертятся как сумасшедшие высоко в поднебесье — иди разбери. Один Валега никогда не ошибается, глаз у него острый, охотничий — на любой высоте "миг" от "Мессера" отличит.
А дни стоят один другого лучше, голубые, безоблачные, самые что ни на есть летные. Хоть бы туча появилась, хоть бы дождь когда-нибудь пошел. Мы ненавидим эти солнечные, ясные дни, этот застывший в своей голубизне воздух. Мы мечтаем о слякоти, тучах, дожде, об осеннем хмуром небе. Но за весь сентябрь и октябрь мы только один раз видали тучу. О ней много говорили, подняв кверху обслюненный палец, гадали, куда она пойдет, но она, проклятая, прошла стороной, и следующий день по-прежнему был ясный, солнечный, жужжащий самолетами.
Один только раз, в начале октября, немцы дали нам отдых — два дня: материальную часть, должно быть, чистили. Кроме "Мессеров", самолетов не было. В эти два дня купали в корытах бойцов и меняли белье. Потом опять началось.
Немцы рвутся к Волге. Пьяные, осатанелые, в пилотках набекрень, с засученными рукавами. Говорят, перед нами эсэсовцы — не то "Викинг", не то "Мертвая голова", не то что-то еще более страшное. Кричат как оглашенные, поливают нас дождем из автоматов, откатываются, опять лезут.
Дважды они чуть не выгоняют нас из "Метиза", но танки их путаются в железном хламе, разбросанном вокруг завода, и это нас спасает.
Так длится… кто его знает сколько… пять, шесть, семь, а может быть, и восемь дней.
И вдруг — стоп… Тишина. Перекинулись правее — на "Красный Октябрь". Долбят его с воздуха и с земли. А мы смотрим, высунув головы из щелей. Только щепки летят. А щепки — это десятитонные железные балки, фермы, станки, машины, котлы. Третий день не проходит оранжево-золотистое облако пыли над заводом. Когда дует северный ветер, все это облако наваливается на нас, и тогда мы выгоняем всех бойцов из землянок, так как немецкой передовой не видно, а они, сукины сыны, могут ударить под шумок.
Но в общем спокойно, только минометы работают да наша артиллерия с того берега. И мы сидим у своих землянок, курим, ругаем немцев, войну, авиацию и тех, кто ее придумал. "Посадил бы я этих изобретателей Райтов в соседнюю щель — интересно, что бы запели". Потом гадаем, когда же свалится последняя труба на "Красном Октябре". Позавчера их было шесть, вчера три, сегодня осталась одна — продырявленная, с отбитой верхушкой. Стоит себе и не падает назло всем…
Так проходит сентябрь.
Идет октябрь.
2
Меня вызывают из "Мрамора" по телефону к "тридцать первому" — командиру полка майору Бородину. Я его еще не видал. Он на берегу, где штаб. Во время высадки ему помяло пушкой ногу, и на передовой он еще не бывал.
Я знаю только, что у него густой, низкий голос и немцев он почему-то называет турками. "Держись, Керженцев, держись, — гудит он в телефон, — не давай туркам завод, понатужься, но не давай". И я тужусь изо всех сил и держу, держу, держу. Временами и сам не понимаю, почему еще держусь, — с каждым днем людей становится все меньше и меньше.
Но сейчас это позади. Третий день отдыхаем. Даже сапоги снимаем на ночь. Надолго ли только?
Впрочем, чего гадать! Захватив Валегу, иду на берег.
Майор живет в крохотной, как курятник, подбитой ветром землянке. Немолодой уже, с седыми висками, добродушно-отеческого вида. В одном сапоге и калоше на другой ноге, пьет чай с хлебом и чесноком. Покряхтывает. Такие любят детей. И дети их любят. И мешают им, и теребят, и заставляют раскачивать себя на коленях.
Майор внимательно слушает меня, шумно отхлебывая чай из большой раскрашенной кружки. Здоровой ногой отодвигает стоящий рядом стул. Протягивает большую мягкую руку.
— Вот ты какой, значит. А я почему-то думал, что большой; косая сажень. — Голос у него вовсе не такой раскатистый и тяжелый, как в телефонной трубке. — Чаю хочешь?
Я соглашаюсь, давно не пил настоящего чая.
Ординарец приносит чайник и чашку, такую же большую и пеструю. Складным ножом отрезает ломтик лимона. У меня даже слюнки текут. Майор подмигивает маленьким, глубоко сидящим глазом:
— Видишь, как живем. Не то что вы на передовой. Лимончиком встречаем.
Некоторое время мы молча пьем чай, похрустывая сахаром. Потом майор переворачивает, кружку кверху дном, кладет на нее крохотный оставшийся кусочек сахару и, отодвинув в сторону, аккуратно сметает со стола крошки.
— Ну, так как же у тебя там? А, комбат?
— Да ничего, товарищ майор, держимся пока.
— Пока?
— Пока.
— И долго, ты думаешь, это "пока" протянется?
В голосе его появляется какая-то другая интонация, не совсем уже отеческая.
— Пока люди и боеприпасы есть, думаю, будем держаться.
— Думаю, пока… Это нехорошие слова. Не военные. Про птицу знаешь, которая думала много?
— Про индюка, что ли?
— Вот именно, про индюка. — Он смеется уголком глаза. — Куришь? Кури. Хороший. "Гвардейский", что ли, называется.
Он пододвигает лежащую на столе пачку и рассматривает рисунок. Под красной косой надписью бегут красные солдаты в касках, за ними красные танки, а над головой красные самолеты.
— Так, что ли, в атаку ходите? А?
— А мы больше отбиваем, чем ходим, товарищ майор. Майор улыбается, потом лицо его становится вдруг серьезным и мягкие, немного вялые губы жесткими и резкими.
— Штыков сколько у тебя?
— Тридцать шесть.
— Это активных?
— Да, активных. Кроме того, связисты, связные, хозвзвод на берегу, человек шесть на том берегу с лошадьми. Всего с полсотни наберется. Ну, еще минометчики. Человек семьдесят всего будет.
— Тридцать шесть и семьдесят. Ловко получается. Половинка на половинку. Нехорошо.
— Нехорошо, — соглашаюсь. — Я уже хотел ту шестерку к себе взять, а лошадей медсанбату подкинуть, да ваш помощник не разрешил — за сеном, говорит, ехать должны.
Майор грызет кончик трубки. Трубка у него большая, изогнутая, вся изгрызенная.
— Инженер по образованию? Да?
— Архитектор.
— Архитектор… Дворцы, значит, разные, музеи, театры… Так, что ли?
— Так.
— Вот и мне дворец построишь… Сапер наш — Лисагор… Ты его еще не знаешь? Познакомлю. Один дворец построил уже было, да Чуйков, командующий, занял. Вот и живу в этой дыре, после каждой бомбы землю из-за шиворота выколупываю. — Майор опять улыбается, собрав морщины вокруг глаз. — Ну, — а мины и тому подобные спирали Бруно знаешь, конечно?
— Знаю.
— Этим и будем сейчас заниматься. Придут комбаты, поговорим. А пока кури. — Он щелчком подталкивает мне пачку. — Комбата на твое место уже запросил, да вот не шлют, сукины сыны.