Повітряні змії - Ромен Гарі
Самые страшные польские проклятия обрушились на несчастную жертву рулетки, встречавшую шквал с величайшим хладнокровием, как подобает гражданину страны, привыкшей возрождаться из пепла. Его доводы были несокрушимы: ему не хватило другого миллиона, которого требовала "система", чтобы сорвать банк. Так что, если кто-нибудь ссудит ему два миллиона, он вновь пойдёт в бой и на следующий день его хулители первыми будут кричать победное "ура!" в его честь. Но, видимо, на этот раз даже самые доблестные из польских патриотов спустили флаг и потеряли веру в победу. Броницкий проводил со своим "человеком на все руки" длительные совещания, на которые меня приглашали, хотя в подсчётах больше не было нужды, так как единственной вытекающей из всего этого цифрой был большой дурацкий ноль. Решено было продать семейные драгоценности, которые Броницкий пришёл просить у жены. Он получил отказ. Лила, которая присутствовала при этой сцене, удобно устроившись в кресле и поедая засахаренные каштаны ("раз мы будем бедными, надо пользоваться жизнью"), рассказала мне, смеясь, что её мать выдвинула довод, что, поскольку вышеуказанные бриллианты и жемчуг были ей подарены герцогом д'Авилой в бытность его испанским послом в Варшаве, с её стороны было бы бесчестно расстаться с ними ради мужа.
— В нашей семье снова, как всегда, прежде всего думают о чести, — прокомментировал Та д.
Последнему из улан осталась только одна линия обороны: возвращение в свои польские поместья, которые были неприступны для противника, так как являлись исторической ценностью, ревностно хранимой режимом полковников, пришедшим на смену режиму маршала Пилсудского. Замок и земли расположены были в устье Вислы, в "польском коридоре", отделяющем Восточную Пруссию от остальной части Германии. Гитлер требовал её возвращения и уже установил в свободном городе Данциге нацистское правительство. Декретом 1935 года владение было объявлено неотчуждаемым, и Броницкие получали крупную субсидию за его содержание.
Я был в ужасе. Одна только мысль о потере Лилы по своей жестокости казалась мне несовместимой с какими бы то ни было представлениями о человечности. Месяцы или даже годы, которые мне придётся провести вдали от неё, открывали мне существование величины, не имевшей ничего общего с теми, какие я мог вычислить. Дядя, видевший, как я чахну по мере приближения рокового часа, попытался объяснить мне, что в литературе были примеры любви, пережившей годы разлуки, у лиц, наиболее поражённых этим недугом.
— Лучше, чтобы они совсем уехали. Тебе исполнилось семнадцать, ты должен найти себе занятие, и нельзя жить только женщиной. Уже годы ты живёшь только ради неё и ею, и даже "эти сумасшедшие Флери", как нас называют, должны иметь немножко разума, или, как говорится по-французски, "вразумить себя", хотя я первый признаю, что от этого выражения разит отказом от своих убеждений, компромиссом и смирением и что если бы все французы "вразумляли себя", то уже давно Франции пришёл бы конец. Истина в том, что не нужно ни слишком много разума, ни слишком мало безумия, но я признаю, что "не слишком много и не слишком мало" — быть может, хороший рецепт для "Прелестного уголка" и приятеля Марселена, когда он стоит у плиты, и иногда надо уметь терять голову. Чёрт, я тебе говорю противное тому, что хотел сказать. Лучше перенести удар и покончить с этим, и даже если ты должен любить эту девушку всю жизнь, пусть уж она уедет навсегда, она от этого станет только прекраснее.
Я чинил его "Синюю птицу", которая накануне сломала себе шею.
— Что же вы всё-таки стараетесь мне сказать, дядя? Вы мне советуете "сохранить здравый смысл" или "сохранить смысл жизни"?
Он опустил голову:
— Хорошо, молчу. Я не могу давать тебе советы. Я любил только одну женщину в своей жизни, и так как ничего не получилось…
— Почему не получилось? Она вас не любила?
— Не получилось, потому что я её так и не встретил. Я хорошо представлял её, я представлял её каждый день в течение тридцати лет, но она не появилась. Воображение иногда может сыграть с нами свинскую шутку. Это касается женщин, идей и стран. Ты любишь идею, она кажется тебе самой прекрасной из всех, а потом, когда она материализуется, она совсем на себя не похожа или даже оказывается прямо дерьмовой. Или ты так любишь свою страну, что в конце концов не можешь больше её выносить, потому что никогда она не может быть так хороша…
Он засмеялся.
— И тогда делаешь из своей жизни, своих идей и своей мечты… воздушных змеев.
Нам оставалось только несколько дней, и на прощание мы ходили смотреть на лес, пруды и старые тропинки, которые больше не увидим вместе. Конец лета был мягким, как будто из нежности по отношению к нам. Казалось, самому солнцу жаль покидать нас.
— Я бы так хотела что-то сделать из своей жизни, — говорила мне Лила, как если бы меня не было рядом.
— Это только потому, что ты недостаточно любишь меня.
— Конечно, я тебя люблю, Людо. Но именно это и ужасно. Ужасно, потому что мне этого мало, потому что я ещё продолжаю "мечтать о себе". Мне только восемнадцать лет, а я уже не умею любить. Иначе я бы не думала всё время о том, что сделаю со своей жизнью, я бы полностью забыла себя. Я бы даже не мечтала о счастье. Если бы я действительно умела любить, меня бы не было, был бы только ты. Настоящая любовь, это когда для тебя существует только любимый. И вот…
Её лицо приняло трагическое выражение.
— Мне только восемнадцать лет, а я уже не люблю, — воскликнула она и разразилась рыданиями.
Я не был слишком взволнован. Я знал, что за несколько дней она отказалась сначала от занятий медициной, а потом архитектурой, чтобы поступить в Школу драматического искусства в Варшаве и сразу стать национальной гордостью польского театра. Я начинал понимать её и знал, что моя обязанность — оценивать в качестве знатока искренность её голоса, её горя и её растерянности. Она почти спрашивала меня, отстраняя прядь волос движением, которое мне до сих пор кажется самым красивым женским жестом, и следя за мной уголком голубого глаза: "Ты не находишь, что это у меня выходит талантливо?" И я был готов на все жертвы, чтобы спасти в её глазах высшую красоту романтизма. В конце концов, я имел дело с девушкой, чей кумир, Шопен, больной туберкулёзом, ради прихоти Жорж Санд отправился умирать во влажный климат зимней Майорки и которая часто напоминала мне с блестящими надеждой глазами, что два величайших русских поэта, Пушкин и Лермонтов, погибли на дуэли, первый в тридцать семь лет, а второй в двадцать семь и что фон Клейст покончил с собой вместе со своей возлюбленной. Всё это, говорил я себе, смешивая на этот раз славян и немцев, польские истории.
Я взял её руку и попытался успокоить её, чувствуя на своих губах нечто, начинавшее сильно напоминать лукавую улыбку дяди Амбруаза.
— Может быть, дело в том, что ты меня не любишь, — повторил я. — Тогда, разумеется, это не то, чего ты ждала. Но всё ещё будет. Может быть, это будет Бруно. Или Ханс, ты его скоро увидишь, ведь говорят, что немецкая армия действует на польской границе. Или ты встретишь кого-нибудь другого, кого полюбишь по-настоящему.
Она замотала головой, в слезах:
— Нет, я люблю именно тебя, Людо! Я действительно люблю тебя. Но не может быть, чтобы любить кого-нибудь означало только это чувство. Или же я ничтожество. У меня мелкая душа, я поверхностна, не способна к глубине, величию, потрясению!
Я вспомнил дядины советы и, в некотором роде взяв твёрдой рукой бечёвку моего прекрасного воздушного змея, чтобы помешать ему затеряться в этой славянской буре, притянул её к себе; мои губы прижались к её губам, и моей последней сознательной мыслью было: если то, что даёт мне Лила, не является "настоящей, большой любовью", как она крикнула мне, — ну что ж, тогда жизнь ещё более щедра на красоту, радость и счастье, чем мне представлялось.
В тот же вечер она уехала в Париж — непреднамеренно, но и не без улыбки я как бы смешиваю с грамматической точки зрения "она" и "жизнь", — где её ждали родители и где припёртые к стенке Радзивиллы, Сапеги, Потоцкие и Замойские патриотично отказались от преследований, чтобы не чернить одно из самых известных в Польше имён (в то время как менее заботящиеся о чести государственные деятели предавали себя позору и склонялись в Мюнхене перед нацистской сволочью). Один раз я ходил в "Гусиную усадьбу" — Тад и Бруно занимались упаковкой предметов искусства и "мелочами", в числе которых была выплата жалованья садовникам и слугам, представлявшая иногда сложную проблему. Портрет полковника Яна Броницкого в Сомосьерре, уже снятый со стены, ждал укладки в ящик и возвращения на родную землю. Подловский бродил из комнаты в комнату, отбирая мебель, которая будет продана для уплаты жалований и долга в "Прелестном уголке": Марселен Дюпра отказывался его забыть. Поставщики из Клери также не расположены были смягчиться и старались завладеть всем, что могло возместить им убытки. Всё уладилось через несколько недель, когда Геничка согласилась наконец расстаться с "одним подарком" из бриллиантов, и много мебели, в том числе рояль и глобус, осталось на месте, в надежде на возвращение в замок, но пока что Бруно был в отчаянии при мысли, что рискует потерять в этом деле свой "Стейнвей". Что касается Тада, более занятого политическими событиями, чем материальными заботами, он встретил меня с кипой газет на коленях.
— Наверно, мы сюда больше не вернёмся, — сказал он мне, — но это ничего, потому что я думаю, что скоро миллионы людей больше никуда не вернутся.
— Войны не будет, — уверенно сказал я, поскольку готов был на всё, чтобы увидеть Лилу. — Следующим летом я приеду к вам в Польшу.
— Если ещё будет Польша, — сказал Тад. — Теперь, когда Гитлер знает всю меру нашей трусости, он больше не остановится.
Бруно складывал свои партитуры в ящик.
— Пропал рояль, — сказал он мне.
— Святой эгоизм, — проворчал Тад. — Посмотри на этого типа! Мир может рухнуть — а для него единственное, что имеет значение, это ещё немножко музыки.
— Франция и Англия этого не допустят, — сказал я, и Тад, видимо, был прав, говоря о священном эгоизме, потому что я внезапно ясно понял: под тем, чего "Франция и Англия не допустят", я подразумевал окончательную разлуку с Лилой.
Тад с отвращением бросил кипу газет на землю.