Веселий мудрець - Левін Борис
Заходящее солнце по ту сторону реки медленно приближалось к берегу и, едва коснувшись воды, остановилось, ослепило и на мгновенье спряталось во впадине за волной — Дунай в том месте засверкал смолисто-темным гранитом. Причудливо изрезанные берега, острова, проглядывающие сквозь красноватый туман, — все поминутно менялось в окраске и тоне.
На самой вершине косогора Котляревский спешился. Его примеру последовал и ординарец Пантелей Ганжа.
Стоило полюбоваться видом Дуная, хотя времени было в обрез. Уже целый день они искали встречи со старшинами задунайских казаков и пока безуспешно; местные жители утверждали: видели их на рыбалке где-то здесь, по эту сторону Дуная.
Устав за день поисков, Котляревский решил немного отдохнуть. Но недаром говорится: ищущий да обряшет. За каменным выступом, уходящим на добрых десять сажен в реку, в небольшой, закрытой от берега бухточке на тихой воде покачивались три дубка. Пантелей присмотрелся к ним, и ему почудилось в них что-то знакомое. Когда-то в юности он ездил с панским хлебным обозом в Кременчуг и видел на Днепре такой же формы и почти такого же размера дубки. Сердце в предчувствии долгожданной встречи забилось сильнее. Подобное волнение обычно охватывает на пороге родной хаты, которую путник давно оставил не по своей воле, а судьба нежданно привела его обратно — стоят сойти с дорожки, как ударит в сердце знакомый с детства дух, глаза увидят родной мир. Пантелею хотелось поделиться своей догадкой с Котляревским, но тот, сделав шаг к обрыву, став почти на самом краю, опередил его:
— Сдается мне, Пантелей, мы их нашли. Дубки-то казацкие, только они строят такие... А вот и дым ком потянуло. Запах! Помилуй бог, юшкой задухманнло...
В самом деле, из-за каменного уступа выплыли прозрачные струйки дыма, поднялись выше и, постояв в воздухе, растворились, рассеялись, будто их и не было вовсе, а на их месте тотчас появились другие; невидимая сила выталкивала их вверх в вечерний воздух, и вот они потекли бесконечным синим ручьем.
— А правда — юшка! Да, наверно, добрая!
— Тогда поспешим. К трапезе, может, поспеем.
— Эге, ждут они... Непрошеный гость чего стоит?
— Забыл, к кому едем? То же свояки... А ты, может статься, и родича встретишь...
Пантелей насупился: никак смеется над ним Иван Петрович? Откуда здесь появиться родичу! Но у Котляревского ни смешинки в глазах.
— Далеко мои родичи, — вздохнул Пантелей.
— А поглядим.
Котляревский легко вскочил в седло и направил коня по узкой, почти незаметной тропке в обход скалы. Пантелей — следом.
Далеко ехать не пришлось. За поворотом открылась низинка, полого спускавшаяся к берегу, и в этой низине, почти у воды, нежарко пылал костер, вокруг него расположились рыбаки. Двое из них на камнях-валунах сидели и чинили сети, другие, полулежа на черных суконных чекменях, курили самодельные причудливой формы трубки. Кашевар, чернявый, с серьгой в левом ухе казачок, колдовал над казаном. Другой подбрасывал в костер то кусок корневища, то веточку сухостоя, и костер вспыхивал ярче, искры летели во все стороны, стреляя в чей-то чекмень, в плечо, даже в ус, но никто не шевелился, не отодвигался; казалось, никого не трогает, что вытворяет костер.
До слуха Котляревского и изумленного Пантелея долетела песня, она возникла внезапно, словно шла из глубины воды, из самого вечернего воздуха.
Пели несколько казаков, остальные, полузакрыв глаза, слушали. Широкая, грустная, она плыла, как ветер, над берегом, поднималась выше и летела к островам и дальше, на ту сторону, к казацким селениям. О чем она была? Слова в песне трудно расслышать, но все в ней знакомо: и мотив, и сама душа ее, раздольная, неугомонная, вечная. Котляревский придержал коня, чтобы не испугать, не остановить певцов. Пантелей тоже, встав за его спиной, крепко натянул повод. Но их заметили, и песня тотчас угасла, как угасает утренняя заря или укладывается между скалами ветер, бушевавший день и ночь. Угасла, а все же отзвуки и дыхание ее слышались, вся низина, вплоть до самой воды, полнилась ею, и не было сил освободиться от этого очарования.
Между тем казаки, подталкивая друг дружку, поднялись и настороженно, хотя внешне и спокойно, стали смотреть на офицера и следовавшего за ним солдата.
Выделялся передний — ростом не выше, чем его товарищи, но кряжистый, горбоносый, с седеющими усами; он был в распахнутом потертом жупане и в шапке из серой смушки, надвинутой почти на самые глаза.
Котляревский поздоровался первый. Казаки нестройно, сдержанно ответили, сняли шапки. Передний поклонился с достоинством:
— Милости просим, ваше благородие, до юшки.
Сказано это было скорее из учтивости, из обычного гостеприимства, чем из уверенности, что случайно попавший к ним, задунайским казакам, офицер русской армии примет приглашение и сядет к закопченному казану. Офицер — это обычно дворянин, а какой же дворянин, барин, станет хлебать юшку вместе со всеми из одной посуды? Так, а может, иначе думали казаки, наблюдая за офицером и солдатом — как видно, простым парнем, не так давно забритым, скуластым, большегубым, с голубыми и почему-то восторженными глазами.
Но офицер, легко спешившись, отдал повод солдату и, сняв перчатки, потерев руки над костром, к их удивлению, приветливо кивнул:
— С превеликим удовольствием. Видно, сам бог привел нас в эти места на такую богатую казацкую трапезу.
И смотрел уже, где бы лучше сесть, выбирал место поудобнее и поближе к костру, к треноге, на которой в закопченном казане клокотала остро пахнущая, булькающая рыбацкая уха.
Казаки растерялись — не знали, как быть: садиться им тоже, а может, постоять, пока офицер закусит? Но офицер, приветливо и как-то совсем по-простому усмехнувшись — улыбка мгновенно осветила тонкое, чуть побитое оспой лицо, — спросил:
— Чего ж, братцы-казаки, сами-то не садитесь? Мне, гостю, признаться, непонятно: хозяевам будто так и не пристало.
— Э, ваше благородие, были и мы хозяевами, да вот пришлось по чужим краям тулиться, — вздохнул один из казаков, чернявый, в широченных полотняных шароварах, с седыми вислыми усами. И словно эхо отозвалось — вздохнули почти все его побратимы.
— Не гневите бога, господа казаки, хотя, коли так, то, может, и веры своей земли родной отчурались, а заодно уже я язык матерей своих бедных забыли?
Сказав это, Котлярсвский тут же пожалел: так страшно стало смотреть на лица этих простых мужественных людей. Они сразу, будто туча набежала, потемнели, плечи содрогнул тяжкий вздох. Обидел, разбередил незаживающие раны. Зачем, зачем так больно ударил? Но слово сказано, и отвечать за него надо тут же, не мешкая. И все же что-то удерживало Котляревского от последнего слова. Он достал трубку, принялся набивать табаком. А горбоносый, стоявший к нему ближе других, внимательно посмотрел на него и сказал:
— Не будь ты, ваше благородие, гостем, то за такие слова... Видит бог, никому б не простили. — Он не договорил, будто ком застрял в горле.
Котляревский — улыбка исчезла, лицо посуровело — положил руку на плечо ему:
— Забудьте, прошу вас. Не со зла сказаны были... слова мои.
— Мы зла держать не умеем. Забудем.
— Ну вот и хорошо. А теперь — и к юшке. Вы ж не передумали приглашать нас с Пантелеем?
— Садитесь... А мы, может, подождем.
— Вот так-то? Вы нас, очевидно, и за людей не считаете? Кто ж заставит вас стоять и ждать? спросил Котляревский на чистейшем украинском языке.
Казаки переглянулись. Мгновенную радость, сомнение, безграничное желание верить — все эти чувства вместе выразили их лица.
— То выходит, — еще неуверенно спросил старший, — земляки?
— А вы не признали? — усмехнулся Котляревский. — Я из матинки Полтавы, а Пантелей Ганжа из Великой Багачки, что на Псле. Может, слыхали про такие города?
— А как же не слыхать! То преславные города! — заговорили казаки все вместе. Некоторые подошли совсем близко, заглядывали в глаза. Но тут старший могучей рукой оттер передних, отступили и другие.
— Дайте дорогу батьке Свириду, — сказал он, увидев, как безуспешно старается протолкаться вперед седой казачина. Все расступились. Перед Пантелеем встал невысокий, но широкий в кости старик, белый, как молоко. Он присматривался некоторое время маленькими покрасневшими глазами к Пантелею и вдруг протянул темные жилистые руки:
— Ганжа? И я Ганжа, да и родом из Багачки — той самой, что над саменьким Пслом...
Пантелей от неожиданности сделал шаг назад, но тут же, словно его толкнули неведомые силы, тоже протянул руки, и старик и молодой обнялись.
— Ну как?.. Ну, как она, Багачка ридная? — шептал побелевшими губами Свирид.
— А жива! И Псел тот же! — очень тихо ответил Пантелей. Ему вдруг стало трудно дышать, так трудно, что впору и задохнуться от жалости и несказанного восторга.
Каждый из казаков хотел быть поближе к нему, коснуться, пожать руку, будто так они прикасались к своему сыну, брату, побратиму. Пантелей нес в себе дух родной земли, излучал ее неповторимое тепло, на его лице как бы отражался, пламенел смуглым румянцем отблеск ее рассветов и закатов. Каждый хотел не только коснуться его руки, но и прижать к себе, сказать что-нибудь особенное, заветное, и Пантелей переходил из объятий в объятия, пока наконец снова не стал рядом со старым Ганжой.
— Так и задавить не шутка, — сказал старик, любовно поглаживая плечо вконец смущенного Пантелея, — А я, сыну, уже тридцать лет не дома, все по чужим краям, соскучился, что и сказать не в силах. И я, — вырвалось у Пантелея. — А вы не тот ли Ганжа, кто помещика нашего спалил? Дед мой про то еще рассказывал.
— Может, и тот, кто его теперь знает, давно ж то было, — загадочно усмехнулся старик, поглаживая белый длинный ус. — Все может быть, сыну. Да скажи вот: чей же ты будешь? Не Филиппа внук? Очень ты схожий на деда своего, когда тот молодым был.
— Его внук.
— А жив твой дед? А батько Дмитро Ганжа?
— Деда нет. А батько жив. Только слабует после того, как меня в солдаты взяли.
— И давно ж ты в солдатах?
— Четвертый год по весне пошел.
— Ну и как же тебе служится, сынку?
— Слава богу! — Пантелей посмотрел на стоявшего в стороне Котляревского. — С их благородием служу. Хвала господу, что у них. Батько он мне родный.
— A-а, то добре!..