Бабин яр - Кузнецов Анатолій
Одну я отпихнул с досадой, она покатилась со звуком пустой коробки.
Забравшись достаточно далеко, я зажег коптилку и поставил ее в песок. Лицо было в пыли и паутине. Я утерся и, лежа на боку, принялся копать.
Сперва было неудобно, каждую лопату приходилось вынимать, извиваясь. Потом я перекатился в вырытую ямку, где мог подняться на локтях, и стал рыть быстрее.
Песок был сухой и сыпучий, полный обломков кирпича, о которые скрежетала лопата. Скоро я стал мокрый, но зато в яме мог стоять на коленях. Она получалась неровная, осыпающаяся, как продолговатая воронка. Я выкопал черепки, четырехгранный гвоздь, в песке попадались газетные обрывки. Здесь всё сохранилось так, как при постройке дома еще при царе, и, наверное, уже не было тех людей, которые печатали и читали эти газеты или отбрасывали битые кирпичи.
Яма была нужна мне, чтобы спрятаться. Действительно, мне стало спокойнее. Здесь я мог умереть лишь в трех случаях: если меня найдут с собаками, если в дом попадет бомба, если дом будет гореть.
Я думал, что совсем один, и чуть не потерял сознание, когда рядом вспыхнули два зеленых огня. Это Тит пришел и смотрел огромными глазищами.
Я чуть не расплакался от благодарности к нему, радости и тепла. Перетащил его к себе на колени – он не протестовал, наоборот, стукнулся лбом и замурлыкал, и стали мы сидеть, читать обрывки прессы полувековой давности.
Мы внимательно изучили торговое объявление, что какой-то Шмидт имеет честь предложить большой выбор самых лучших швейцарских граммофонов, к ним иголки "Амур" и у него можно приобрести роскошный набор пластинок, а цены дешевые... Почему-то он же занимался скупкой часов, жемчуга и антикварных вещей. С ума сойти, были когда-то на земле времена: люди спокойно жили, покупали часы, граммофоны, жемчуг... Трудно поверить. А нам с Титом как раз только и не хватало граммофона.
Я незаметно уснул, скорчившись в песке, а когда проснулся, дыра под домом светилась: значит, был уже день. Кот ушел, я замерз, и вообще мне показалось тут не так уютно и безопасно, как ночью. С досок пола свисали целые занавеси грязной паутины. Этот низкий пол давил и угнетал. У меня опять взвинтились нервы: представилось, как дом рушится и раздавливает меня всей тяжестью. Я по-пластунски, торопясь, пополз к дыре, словно крысы меня за пятки кусали, выскочил.
Чтоб успокоиться, наклонился над бочкой с дождевой водой – попить. В воде плавало много опавших листьев, я их вылавливал, дул на воду; она была сладкая, очень вкусная. Я еще подумал: если когда-нибудь доживу и увижу настоящий водопровод, все равно буду пить воду дождевую, она мне нравится.
Тут послышались какие-то звуки. Я вздрогнул, поднял голову и увидел, что во двор с улицы входит немецкий солдат с винтовкой, а на улице я успел заметить второго. Инстинктивно и очень глупо я присел за бочкой, отлично понимая, что меня сейчас увидят.
Когда мне показалось, что они в мою сторону не смотрят, я пошел за угол дома, опять-таки глуповато пригибаясь, суеверно не оглядываясь и не видя их, словно при этом и они не должны меня увидеть. Я услышал: "Э!.. Э!" – выпрямился и остановился.
Солдат смотрел на меня строго. Он был чернявый, коренастый, лет тридцати, мешковатый, в грязных, стоптанных сапогах. Его лицо было очень обыкновенное, будничное, чем-то знакомое – ни дать ни взять слесарь со "Спорта"... Фуражка на нем сидела косо, из-под нее лихо выбились темные кудри. Он сказал по-немецки:
– Подойди.
Я сделал несколько шагов вдоль стены.
– Растрелят, – строго сказал он и стал поднимать винтовку.
Она, очевидно, была заряжена, потому что затвором он не щелкнул. Другой немец подошел, взял его за локоть, что-то спокойно-безразлично сказал, это звучало примерно как: "Да брось ты, не надо". (Это я так думал.)
Второй солдат был старше, этакий пожилой дяденька со впалыми щеками. Чернявый ему возразил, на миг повернул голову. В этот миг – я понимал – мне надо было прыгнуть и мчаться куда глаза глядят. Надо же, что именно сейчас мои гранаты лежали в сенях. Это был тот момент, который я предвидел.
Не было времени даже крикнуть: "Пан! Пан! Подождите!" Чернявый просто поднимал винтовку, на один миг отвернул голову, возражая пожилому, и это был последний миг моей жизни.
Все это я понял, не успев шевельнуться. Это как бывает, толкнешь локтем графин или цветочный горшок – видишь, как он кренится, падает прямо на твоих глазах, и успеваешь подумать, что надо схватить, что он сейчас, такой еще целый и совершенный, разобьется, но не успеваешь сделать движения, только с досадой и обидой подумаешь, – и он вдребезги.
Перед лицом я увидел – не в кино, не на картинке, не во сне – черную дырку ствола, физически ощутил, как она, опаленная, противно пахнет пороховой гарью (а пожилой, кажется, что-то продолжал говорить, но чернявый – горе! горе! – не слушал), и долго-долго не вылетал огонь.
Потом дырка передвинулась с моего лица на грудь, я мгновенно, изумленно понял, что вот, оказывается, как меня убьют: в грудь! И ружье опустилось.
Я не верил, и уже верил, и ждал, что оно опять начнет подыматься. Пожилой скользнул по мне взглядом, тронул чернявого за плечо и пошел со двора. Чернявый строго сказал мне:
– Вэ-эг!
Только тогда я наконец сделался ни жив, ни мертв и облился холодным потом. Словно во сне, я пошел за угол на дрожащих, похолодевших, тонких, как проволочки, ногах, вошел в сени, стал в угол лицом и стоял там, покачиваясь.
Сколько потом ни думал, так до сих пор не понимаю, что это было. Шутка? И пожилой говорил:
"Перестань ребячиться, не пугай его"? Или серьезно? И пожилой говорил: "Да брось ты, на что он тебе сдался"? Если шутка, то почему он хотя бы чуть потом не улыбнулся? Если серьезно, то почему не выстрелил? Ему только стоило чуть нажать пальцем. Я, возможно, должен ежегодно, 1 ноября, вспоминать и благодарить этот палец, указательный, на правой руке, который оставил меня жить.
2 ноября, вторник
Я принадлежу к людям, безоговорочно любящим яркий свет. Мне никогда не бывает чересчур много электрических ламп или чересчур много солнца. Это ни хорошо, ни плохо, а просто, видно, биологическая особенность организма. Никогда не носил темных очков, потому что чем ярче вокруг, чем ослепительнее песчаные пляжи или снежные равнины, тем мне лучше, настроение выше, а глаза не только не болят, но, наоборот, купаются в море света.
У матери глаза болели. Она закрывала окна занавесками, я открывал. Когда все мучились от летней жары, я только входил во вкус. А в возмутительные осенние пасмурные дни, как подумаешь вдруг, что где-то в этот момент в Крыму, или Африке, или на островах Тихого океана ярко сияет и припекает солнце, – вдруг такая тоска нахлынет, хоть плачь... Счастливчики, эти перелетные птицы, без всяких разрешений могут взять себе и полететь.
Ненавижу шеренги туч, когда солнце то светит, то надолго скрывается. Смотришь, смотришь на эту чертову тучу: и когда она пройдет? Вспоминая событие, происходившее много лет назад, я безошибочно скажу, светило ли тогда солнце или был пасмурный день.
Все это к тому, что я очень обрадовался, когда после пасмурных октябрьских дней глянуло, наконец, солнце.
Словно и не меня вчера расстреливали: я стал беззаботный, уверенный. Словно раз уж повезло, то такова моя судьба, и я выкручусь дальше.
Я положил в карманы по гранате, теперь уже ученый, не расставался с ними, временами проверял, не отвинчиваются ли шляпки. Смотрел я вокруг зорко, как кошка, готовый в любой момент исчезнуть. Охваченный жаждой деятельности, прорыл траншею под домом, раскопал яму, чтобы в ней могла поместиться мать.
Она слазила, посмотрела, но в восторг не пришла, а предложила спрятать туда чемодан. Я это быстро сделал, еще и зарыл его поглубже, чтобы не сгорел. А в пожаре я не сомневался – если не от боя, так уж от власовцев нашей хате не спастись. Я смотрел на нее, чтобы запомнить, какой она была.
Опять на улице шаги и голоса. Я метнулся к дыре и увидел, как по нашей пустынной площади медленно-медленно двигались кума Ляксандра и кум Миколай.
Старуха вела слепого осторожно, оберегая от ямок и булыжников, что-то приговаривая. Он был в своих знаменитых очках с синим стеклом и фанеркой. Когда они обнаружили нас, оба расплакались. Они искали людей.
Мать сейчас же повела их в дом, накормила. Они не умели найти еду и уже два дня ничего не ели.
– Сядзим у пограбе, – жаловалась старуха. – Усе равно памираць, старый, пошли шукать людзей.
Мать чуть не плакала. Нет, вы только представьте, что такое одиночество в вымершем городе! Она оставляла стариков ночевать, они согласились, что надо держаться кучей: спасаться вместе, погибать тоже. Они мостились, мостились, улеглись было, но вдруг решили, что надо присматривать за своей квартирой в доме ДТС и что им лучше спать там в подвале, они прямо невменяемые были, отпусти их в подвал, и все.
Мать дала им картошки, которую они приняли с низкими поклонами, и они потащились через площадь обратно. Я сказал:
– Вы пошукайте по дворам, по погребам.
Старуха всплеснула руками:
– Па чужым пагребам? Красци? Господь прости тябе, дзетка моя!
Долго я смотрел им вслед с опаской: не подстрелили бы. Очень они были необычные, прямо "не из мира сего". Ушли себе по площади, по этому разрушенному миру, под ручку, беседуя.
Я уже засыпал, когда загудел мотор. По окнам пробежали лучи света. Прямо через огород, упираясь фарами в нашу хату, с грохотом шло что-то похожее на танк. Не сбавляя хода, оно врезалось в забор, только щепки полетели, и казалось, сейчас врежется в дом, но оно остановилось под стеной, именно в том месте, где была моя чудесная дыра. Бежать было поздно. Во дворе хлопали дверцы, бодро разговаривали немцы.
Мать, словно кто ее надоумил, бросилась зажигать коптилку, чтоб они увидели свет и не испугались войдя. Это было правильно сделано: они вытерли даже ноги на крыльце, постучали. Мать откликнулась. Они вошли, энергичные, подтянутые, улыбаясь.
– Гутен абенд! – и показали жестами, чего хотят: – Шлафен, шлафен, спат! – Битте, – сказала мать.
Они привычно заходили по комнате, располагаясь, сразу ориентируясь, куда повесить шинель, куда швырнуть сумку. Стали носить из машины одеяла, ящики.