В окопах Сталінграда - Некрасов Віктор
Значит, дикая, оставшаяся от дивизий, сражавшихся здесь до нас еще. Но ведь все дикие мины сняты и обезврежены. Неужели прозевали? И нужно же было именно этой остаться и как раз на линии первого прохода…
Бородин, командир полка, сух, даже садиться не предлагает.
— Спасибо, Керженцев, помог… На старости лет самому по передовой на брюхе ползать придется, мины твои проверять… Пойдешь к комдиву. Вызывает тебя…
Входя в блиндаж к комдиву, я чувствую, как начинает сильнее биться сердце. Полковник сидит спиной, подперев голову руками. Читает что-то при свете лампы. Блиндаж жарко натоплен. В углу на кровати адъютант в голубой майке подшивает подворотничок.
— Полковой инженер тысяча сто сорок седьмого полка лейтенант Керженцев прибыл по вашему приказанию.
Полковник медленно поворачивается, отодвигает рукой лежащую перед ним пачку бумаг. Смотрит на меня долго, не мигая. С тех пор как он был у меня в батальоне, я его ни разу не видел. За это время он еще больше похудел, и при боковом свете лампы особенно остро выделяются кости его лица.
— Полковой инженер, говоришь? — тихо спрашивает он, не отрывая глаз от меня.
— Полковой инженер, товарищ полковник.
— Тысяча сто сорок седьмого?
— Тысяча сто сорок седьмого…
— Работы у вас там, вероятно, много, в тысяча сто сорок седьмом полку?
— Много, товарищ полковник.
— Минные поля, что ли?
— И минные поля тоже, товарищ полковник.
— И хорошие минные поля?
Я чувствую, что начинаю краснеть. Полковник не сводит с меня глаз.
— Я тебя спрашиваю, хорошие минные поля у вас?
— Обыкновенные…
— Обыкновенные? А вот по-моему, не совсем обыкновенные… Много на них немецких танков подорвалось?
— Нет.
— Сколько же?
— Ни одного. Они не пускали танков.
— Не пускали, говоришь… А мы пускали?
Мне хочется провалиться сквозь землю.
— Пускали.
— И что ж?
— Два подорвались, товарищ полковник…
Полковник встает, подходит ко мне.
— А знаешь ли ты, что эти шесть танков — все, что есть сейчас на этом берегу? Знаешь ли ты, что Чуйков их специально снял с "Красного Октября", чтоб помочь нам овладеть баками, и что послезавтра они должны быть опять там, в тридцать девятой дивизии? Знаешь ли ты все это?..
Я молчу.
— Знаешь ли ты, что баки для нас сейчас все? Что это ключ ко всему городу? Что каждый день пребывания немцев в них — это лишние жертвы, лишние снаряды, лишние…
— Я все это знаю, но ведь по моей вине подорвался только один танк, и только за это я несу ответственность, а не за провал всего наступления…
Черт его знает для чего, но я все это говорю полковнику.
— Только один? — перебивает он меня, и бледное, худое лицо его становится вдруг красным. — Только один? А этого мало? Один танк. Нет, не один… а шестая часть всех действующих танков на этом берегу… И весь экипаж… Только один…
Он вынимает из кармана папиросу, разминает ее пальцами, она рвется, он выкидывает ее, вынимает другую и прикуривает от лампы. Делает несколько быстрых, коротких затяжек. Опять смотрит на меня.
— Так вот, я тебе приказываю вернуть эти танки. Понятно? Те два, что подорвались.
— У переднего моторная группа повреждена, товарищ полковник. Собственным ходом не выйдет.
Полковник останавливается, до сих пор он ходил из угла в угол.
— Эх, инженер, инженер… — Он укоризненно смотрит на меня. — А у второго как с моторами?
— Когда я уходил, благополучно было.
— Так вот… За ночь поможешь танкистам выбраться из мин. А тот, застрявший, в ДОТ преврати. Любыми средствами. Ясно? Под твою личную ответственность.
Я козыряю.
— Можешь идти.
Я ухожу.
Превратить танк в огневую точку, в дот. Но для этого его надо сначала захватить. А как? Рыть траншею? От наших окопов до него метров… Пять от окопов до минного поля, десять само минное поле, да за ним еще метров двадцать. Всего, значит, тридцать пять. А до немцев шестьдесят, от силы семьдесят. Как раз посередине. Как бы немцам не пришла в голову та же самая мысль — сделать из танка дот. Из-под него они смогут и в лоб и вдоль всей нашей передовой стрелять… Рыть траншею — единственный выход, открыто, в лоб, не возьмешь. Тридцать пять метров… При наших лопатах и замерзшем уже грунте не меньше тридцати пяти часов. Три ночи… Паршиво…
Ширяев сидит в блиндаже — насупленный, расстегнутый, перевязанная рука на столе.
— Можешь поздравить.
— С чем?
— Фрицы в танк забрались.
— В какой?
— В семерку.
— Успели, черт…
— Час тому назад. Перешли в контратаку и забрались.
— А мы?
— Что мы? Ни одного бронебойного и зажигательного. Как горох отскакивают.
— Фу-ты, черт… А комдив приказал захватить его. В дот превратить… И тот вытащить…
— В том три трака перебито…
— До ночи ни черта не сделаем…
— Ни черта… Танкисты ругаются на чем свет стоит.
— Ну и пусть ругаются… А ночью мы с Гаркушей расчистим поле одиннадцать-бис, пусть меняют траки и вытягивают свой танк.
— А дальше что? Как эту чертову семерку захватишь?
— Рыть ход. Другого выхода нет.
— М-да… — Ширяев почесал нос. — Ладно, посмотрим. Сначала надо этот вытащить.
Ни один день в моей жизни не тянется так долго, как этот. Не знаю, куда себя приткнуть. Слоняюсь по передовой. Искурил трехдневную норму табака.
Немцы сидят в танке, пытаются повернуть пушки в нашу сторону, но башню заело, и у них ничего не получается. К вечеру устанавливают под ним пулемет и без устали начинают сечь по нашему танку.
Наконец наступает долгожданная ночь. Лихорадочно с Гаркушей снимаем мины с 11-бис, танкисты меняют траки — повезло еще, что повреждены они с нашей стороны, — и до восхода луны танк своим ходом возвращается в наше расположение. Это уже успех. Большой успех… Теперь надо приниматься за другой, за эту чертову семерку.
2
В прошлую империалистическую войну, — я где-то об этом читал, — в сводках воюющих держав долгое время фигурировал "домик паромщика" — жалкое строеньице где-то на берегу Марны или Соммы, ставшее объектом ожесточенной борьбы. В сводках Информбюро наш танк не упоминается, в сообщениях главной квартиры фюрера, по-видимому, тоже нет. Но у нас в полку в течение добрых двух недель он спрягается и склоняется на все лады, фигурирует во всех донесениях, в виде черного, жирного ромба красуется на всех схемах и планах, торчит болезненной занозой на стыке первого и второго батальонов, многим, в том числе и мне, не дает спать и черт его знает сколько раз снится, хотя вообще сны на фронте — явление редкое.
Трудно сказать, скольких человеческих жизней он нам стоил, сколько снарядов и мин всех калибров и сортов было выпущено по нему с нашей стороны. В радиусе двадцати метров вокруг него земля буквально вспахана. Как-то ночью немцы выкрашивают его в белый цвет, чтобы черные, закопченные бока его не так выделялись на снежном фоне окружающей местности. Раза два мы его поджигаем, и он долго, отвратительно коптит небо… Иногда мы подбиваем один из пулеметов — теперь у них там два, но через час там появляется новый. Немцы подтягивают к танку ход сообщения. Мы тоже копаем к нему траншею, но немцы обгоняют нас, танк в их руках, и копать они могут с двух сторон.
А людей нет. В батальонах всего по девять-десять активных штыков. Бывает и меньше. Бойцы с десятидневным стажем считаются уже стариками. Во втором батальоне однажды в течение суток оборону держали два пулемета и 45-миллиметровая пушка. Стрелки все вышли из строя.
Раз в три ночи приходит пополнение — озябшие, дующие в ладони юнцы, топчутся как раз у нашей землянки, получают обмундирование — валенки, тулупы, меховые рукавицы.
— Это что, дяденька, Сталинград?
— Сталинград.
— А где же дома?
— Домов нет. Были дома.
Юнцы переглядываются.
— А хлеба по скольку дают?
— По восемьсот!
— И приварок?
— И приварок.
— А строевой занимаются здесь?
— Нет. Не занимаются.
— Слава богу…
И красноносые, покрытые пушком физиономии улыбаются. Потом их выстраивают, выкрикивают фамилии и уводят на передовую. Иногда только половина доходит до окопов — они пугаются мин, бросаются врассыпную…
Немцы бешено, остервенело сопротивляются. Еженощно трехмоторные "юнкерсы" сбрасывают им боеприпасы. Где-то там, западнее, кольцо сжимается, стягивается, но здесь, на берегу Волги, передовая не сдвигается ни на метр.
Вторую неделю по Волге идет сало, или шуга, как ее здесь называют. Сообщение с левым берегом осложняется. Боеприпасов не хватает. Батареи на этом берегу — артиллерийские и минометные — получают строгие лимиты на снаряды, а ночной тревожащий огонь из винтовок вообще запрещается. Артиллеристы воруют друг у друга снаряды.
С продуктами тоже неважно. Снабжают нас "кукурузники". Сбрасывают по ночам завернутые в рогожу тюки с сухарями и концентратами. Адресатом считает себя всякий находящийся по эту сторону Волги. Кто увидел, тот и забрал, кому свалилось на голову — тот и хозяин. "Чумаковцы" — разведчики — проявляют бешеную активность. Раза два Чумака вызывают к самому комдиву. Оттуда он приходит злой и красный.
— Отдай этим соплякам из сорок пятого два мешка сухарей, — бросает на ходу старшине, — и скажи, что в следующий раз морду им наклепаю, если так вести себя будут.
И старшина ворча вытягивает мешки с сухарями, — в углу у него целый склад.
Так идет жизнь.
Громыхает артиллерия, строчат пулеметы, разведчики ходят за "языком", Устинов — дивинженер — одолевает меня бумажками, но я их не читаю. "Чертов танк", "проклятая семерка" — как прозвали его бойцы, не дает мне житья.
Траншея почти не подвигается, грунт как камень, лопаты ломаются, кирки не берут, тол весь вышел, аммонит дрянной, а главное, немцы! Буквально поливают место работы свинцовым дождем, стреляют из минометов, бросают гранаты.
К концу недели мы прокапываем еле-еле десять метров — меньше полутора метров за ночь. Теряю половину своего взвода — троих убитыми, остальных ранеными. Ко всему еще Агнивцев заболевает чем-то похожим на тиф, и его отправляют в медсанбат. За ним отправляется Валега. Стерегущий на той стороне лошадей ездовой Кухарь попадается на краже овса и угождает в штрафной батальон. Кроме Валеги, его некем заменить. Остается нас четверо я, Лисагор, Гаркуша и Тугиев…
Траншею прекращаю копать.
3
Как-то вечером приходит с левого берега Лазарь — начфин. Весь белый и дымящийся от мороза вваливается ко мне в землянку. Замерзшими, негнущимися пальцами вытягивает водку из кармана.
— По случаю взятия танка.