Бабин яр - Кузнецов Анатолій
тьфу ты, Крысан. Он кинулся ко мне, тормошил, щупал, я тоже обрадовался, что он жив и с ним ничего не случилось. Он кинулся в фойе, принес бутылку ситро и два бумажных стаканчика, и мы прямо в зале стали наливать и пить, чувствуя себя настоящими мужчинами, добрыми старыми товарищами, для которых дружба свята.
– А на Подоле меня никто не знает, – рассказывал Шурка. – Я для всех украинец.
– Чем занимаешься?
– Бизнесом. Серебряные рубли перепродаю.
– Да, Болик ведь пришел! – вспомнил я. – Драпанул из-под охраны, говорит: "Чуть-чуть пулеметик не прихватил". Только он домой явился – его цоп, и в Германию. А он из самого пересыльного лагеря как чесанет – и опять пришел.
– Вот живучий какой! – покатился Шурка со смеху. – Куда только ни берут, а он все домой приходит. Но его ж снова схватят?
– А он в погребе сидит, мышей ловит.
– Что-о?
– Мышеловки делает.
Свет погас, и на нас зашикали. Начался киножурнал "Приезжайте в прекрасную Германию".
Вот бодрые и веселые парубки и девчата, энергично выпятив грудь и вдохновенно глядя вперед, садятся в товарные вагоны. [Только комсомольского марша не хватает.] Вместо этого поют под перестук колес украинские народные песни. Вот и прекрасная Германия – всюду удивительная чистота, беленькие домики. Смеясь от счастья, приезжие облачаются в новую одежду, натягивают хромовые сапожки, и вот уже парни лихо правят сытыми лошадьми, а девушки обнимают за шеи породистых коров. Вечер... Теперь можно и отдохнуть. Они выходят на берег очаровательного пруда и чарующе поют "Свiтить мiсяць, свiтить ясний", а добродушный немецкий хозяин, в меру солидный, в меру забавный, тихонько подкрадывается, ласково улыбаясь, слушает задумчивую песню, как отец родной...
Давно, с самого Крещатика, я не был в кино. Поэтому каждый кадр врезался в память, особенно последовавшей за журналом "Индийской гробницы".
Я смотрел ее сперва доверчиво, еще бы, подлинные индийские пейзажи и прочее, потом стал постепенно настораживаться, и полезли мне в голову мысли, фильмом не предусмотренные. Меня вдруг стала душить ненависть.
За мелькавшими на экране фигурами раджи, милых немецких инженеров и ослепительной европейки я вдруг увидел нескончаемые вереницы рабов, строивших эту треклятую бессмысленную гробницу. Они прошли вторым, даже третьим планом, но этого хватило, чтобы меня затрясло от ярости, и с фильма слетели завесы.
Они уже подбирались к Индии и снимали ее подлинные пейзажи. У них у всех – этих рабовладельцев, эксплуататоров, правителей – особая жизнь, а там, на заднем плане, так, между прочим, рабы, поделенные на бригады.
На этом фильме я погиб. До того я учился только в газетах читать между строк, теперь во все вглядывался: а что за этим стоит? Особенно, если мне предписывают восхищаться.
Особенную ярость во мне будили предписания восхищаться великими государственными деятелями. Возможно, как мальчишка, я много потерял. Но я так никогда и не пережил увлечения ни Александром Македонским, ни Наполеоном, не говоря уж о других благодетелях. Почти болезненная ненависть к диктаторам, за которыми на заднем плане неизменно проходят вереницы и вереницы жертв, мешала мне читать и учиться, мешала воспринимать величие даже самих Шекспира или Толстого, доводя до парадоксов. Я читал "Гамлета" и пытался подсчитать, сколько холуев работает на него, чтобы он мог беспрепятственно терзаться вопросами. Читал про Анну Каренину, соображая: за счет чьего пота она кормилась-поилась и никогда не забывала красиво нарядиться, страдающая гусеница? Где-то спинным мозгом я понимал, что в чем-то дурак, но пересилить себя не мог. Бытие определяет сознание. Только Дон-Кихот был и остался близок мне.
Мы с Шуркой вышли из кино мрачные, как гиены. По тротуарам Подола прогуливались немецкие солдаты, обнимая местных проституток. Девицы были оформлены по последней моде: крупно вьющиеся и небрежно падающие на плечи длинные волосы, пальто нараспашку, руки обязательно в карманах. Две пары перед нами распрощались, и мы услышали такой разговор:
– Что он тебе дал?
– Две марки, мандаринку и конфет.
– Мне три мандаринки.
Шурка презрительно пожал плечом.
– Самодеятельность. Вот настоящее блядство у них во Дворце пионеров – "Дойчес Хауз", публичный дом первого класса. На Саксаганского, 72, тоже мощный бардак... Слушай, у тебя есть три тысячи? Тут один сутенер продает мешок советских денег, решил, что они пропали, просит три тысячи. Возьмем?
– У меня двести, вся зарплата.
– Жалко... А то пошел он в жопу со своим мешком, тут еще неизвестно, придут ли большевики и будем ли мы живы к тому времени.
В витрине парикмахерской были выставлены карикатуры. На одной Сталин был изображен в виде падающего глиняного колосса, которого напрасно пытаются поддержать Рузвельт и Черчилль.
Другая изображала того же Сталина в виде заросшей усатой гориллы с окровавленным топором, которая топчет лапами трупы, детей, женщин и стариков. Знакомо до чертиков! Только на советских карикатурах в виде гориллы изображался Гитлер.
Подпись сообщала, сколько миллионов народу Сталин сгноил в концлагерях, что никакой он не рабочий, а сын сапожника-частника, отец его зверски бил, потому он вырос дефективным, по трупам соперников пришел к безраздельной власти, задавил страхом всю страну, и сам от страха помешался.
Мы почитали, позевали.
– В Первомайском парке, – сказал Шурка, – вешали комсомольцев. Они кричали: "Да здравствует Сталин!" Им нацепили доски "Партизан", а на утро вместо этих досок висят другие: "Жертвы фашистского террора". Немцы рассвирепели, как тигры, поставили полицейских сторожить. На третье утро – трупов нет, а полицаи висят... Вот что, я пошел! Скажи Болику, что я приеду!
– Где ты живешь? – закричал я, удивляясь, почему он так быстро уходит.
– Там! – махнул он. – Тикай, облава! Болику привет!
Только теперь я увидел, что по улице несутся крытые грузовики. Люди, как мыши, побежали по дворам, шмыгали в подъезды. Я прислонился к стене, не очень волнуясь: в крайнем случае метрику могу показать, что мне нет четырнадцати.
КАК ИЗ ЛОШАДИ ДЕЛАЕТСЯ КОЛБАСА
Дегтярев был плотный, немного сутуловатый и мешковатый, но подвижный и энергичный мужчина лет пятидесяти с гаком, с сединой в волосах, большим мясистым носом, узловатыми руками.
Одет был скверно: замусоленный пиджак, грязные заплатанные штаны, стоптанные сапоги в навозе, на голове – кепка блином.
Наиболее часто употребляемые им выражения:
"Фунт дыма" – в смысле "пустяки", "ничто".
"Пертурбации" – смены политических режимов.
"Погореть на девальвации" – лишиться состояния при денежной реформе.
Я явился в шесть утра, и первое, что сделал Дегтярев (и очень правильно), – это накормил меня доотвала.
В доме у него было уютно и чисто, белые салфеточки, покрывала, на кроватях белоснежное белье; и среди такой чистоты сам хозяин выглядел сиволапым мужиком, затесавшимся в ресторан.
Я живо поглощал жирный борщ с бараниной, кашу с молоком и пампушки, которые подсовывала мне старуха, а Дегтярев с любопытством смотрел, как я давлюсь, и вводил в курс дела.
Когда-то у него была небольшая колбасная фабрика. В революцию случились пертурбации, девальвации, и фабрику забрали. Потом был нэп, и у него опять стала почти фабрика, но поменьше. Ее тоже забрали. Теперь у него просто мастерская, но подпольная, так как патент стоит бешеных денег. Поэтому ее заберут.
– Революции, перевороты, войны, пертурбации, – ну, а мы должны как-то жить? Я считаю: повезет – пляши, не повезет – фунт дыма! Соседи всё знают про меня, я им костями плачу. А прочие не должны знать. Спросят, что делаешь, отвечай: "Помогаю по хозяйству". Как в старое время батрак. Будешь водить коней, а то когда я по улице веду, все пальцем показывают: "Вон Дегтярев клячу повел на колбасу".
Я натянул свой картуз, и мы пошли на площадь к школе.
Шла посадка на пароконные площадки биндюжников, исполнявшие теперь роль трамваев, и автобусов, и такси. Бабы с корзинами, деревенские мужики, интеллигенты в шляпах лезли, ссорились, подавали мешки, рассаживались, свесив ноги на все четыре стороны.
Мы втиснулись меж корзин с редиской, ломовик завертел кнутом – поехали на Подол быстрее ветра, три километра в час, только кустики мелькают.
Я трясся, весь переполненный сознанием законности проезда (а то ведь все зайцем да пешком, а тут Дегтярев заплатил за меня, как за порядочного), и с чувством превосходства смотрел на тащившиеся по тротуарам унылые фигуры в рваных телогрейках, гнилых шинелях, калошах или босиком.
Житний рынок – человеческое море и чрево Подола (Золя я уже прочел, найдя на свалке). Кричали торговки, гнусавили нищие, детишки пели: "Кому воды холодной?" У ворот стояла худущая-прехудущая (как у нас говорят, "шкилетик") девочка и продавала с тарелки пирожные: "Свежие пирожные, очень вкусные, купите, пожалуйста". Ах ты черт возьми!..
По Нижнему Валу тянулась грандиозная барахолка, стояли нескончаемые шеренги. "Шо воно такое?" – "Палто". – "Куда ж воно годно, такое пальто?" – "Хорошее палто! Теплое, как гроб".
Дегтярев уверенно пробивался в толпе, я хватался за его пиджак, чтоб не отстать, чуть не свалил старушку, продававшую одну ложку: так вот стояла и держала перед собой стальную (хотя бы уж серебряная!) ложку. Ах ты черт возьми!..
Большой плац был забит телегами, под ногами навоз и растоптанное сено, ревели коровы и визжали свиньи.
"А чтоб отдать?" – "Семьсят тыщ". – "Щоб ты подавився!" – "Давай шиисят!" Дегтярев к свиньям только приценивался, в память добрых старых времен, а ухватился за старого, хромого, в лишаях мерина. Губы мерина отвисли, с них капали слюни, грива полна репьев, он стоял понуро, наполовину закрыв веками бельмастые глаза, и не обращал внимания на мух, которые тучами облепили его морду.
"За пять беру!" – "Ты шо, сказився? Это ж конь!" – "Голова, четыре уха, за шесть по рукам?" – "Бери за семь, хозяин, он будет все шо хошь возить, конь-огонь, на ем только на еподроме скакать!"
Дегтярев торговался жутко, хватко, размахивая деньгами, бил по рукам, плевался, уходил, опять возвращался, но дядька оказался лопоухим только с виду, уже не сходились лишь на какой-то десятке, наконец, повод перешел в мои руки, и мы с трудом выбрались из этого котла.